Гораздо более благословенные.
Осталось только понять, почему Фаршедвард Али-бей, эта гора в пропотевшем мундире (кстати, а где шьют мундиры таких размеров?), этот мушериф-нарачи, запретил Карену снять квартиру по личному усмотрению, а направил именно сюда, снабдив конкретными и недвусмысленными предписаниями?
Нет, непохож был Тот-еще-Фарш на человека, без конкретной цели издевающегося над новым подчиненным!
Поблагодарив добросердечного малыша — дареный медяк тот мигом закатал в очередной чурек, — Карен приблизился к лавочке-ложу и принялся расталкивать спящего. Это давалось с трудом, потому что коза бдительно мекала и норовила приложиться рогом или желтым оскалом к оскорбителю спокойствия. Однако через некоторое время усилия Карена были вознаграждены, и бородач открыл один глаз.
Вместо второго красовалось обширное бельмо, открыть которое не представлялось возможным.
— Почтеннейший, — в улыбке Карена прямо-таки выпирал намек на вознаграждение в случае доброжелательного ответа, — не подскажете ли, где здесь проживает бабушка Бобовай?
— Ах ты, прохвост, шакал и сын шакала!.. — просипело откуда-то из-за спины.
Поскольку борода человека на лавке даже не шелохнулась, а сиплый голос был скорее женским, то оставалось предположить, что заговорила коза. Повернувшись, Карен лишь укрепился в этом мнении: кроме козы, за спиной по-прежнему никого не было, а слюнявые козьи губы вызывающе шевелились.
— Бедная старуха живет себе тише мыши, никого не трогает, а эти проклятые так и норовят то пособие урезать, то от жилищного вспомоществования крысий хвост оставить, то шляются тут, вынюхивают, высматривают!..
— Извините, — сказал Карен козе, — но я не…
— Вон она живет, — вместо козы ответил бельмастый бородач. — Вон, на балконе, твоя Бобовай… Подойди, она тебя помоями окатит, а я смеяться стану.
И опять заснул.
Взглянув наверх, Карен и впрямь обнаружил по левую руку от себя серый балкон, полускрытый пыльной кроной акации, и всклокоченную старушечью голову над железными перилами.
Подходить за обещанными помоями почему-то не хотелось.
— Бабушка Бобовай, — наисладчайшим голосом начал Карен, вспомнив тон, каким в детстве разговаривал с мамиными товарками в надежде на сладости, — вы меня неправильно поняли!
— Правильно я тебя поняла, правильно, отродье трупоедов! — донеслось с балкона. — Бедная старуха живет себе, никого не трогает…
Относительно последнего заявления у Карена были изрядные сомнения.
— Я насчет квартиры! — в отчаянии заорал несчастный висак-баши, радуясь, что успел переодеться в штатское. — Мне сказали, вы комнату сдаете!
— А что, если и сдаю?! — Балкон был непреклонен. — Тоже мне, нашел повод медяк у старухи изо рта выдрать! Сдаю я, сдаю комнату, только приличным людям сдаю, а не всяким проходимцам вроде тех, что шатаются без дела да языком в чужих задницах ковыряются!
У Карена оставалось последнее средство. Хайль-баши Али-бей велел прибегнуть к нему в крайнем случае, и этот случай, несомненно, наступил.
— Я от Худыша, бабушка Бобовай! — выкрикнул Карен и сразу замолчал в ожидании реакции, потому что и сам не понимал смысла сказанной фразы. В кроне акации раздалось хриплое бульканье. Не сразу Карен понял, что старуха смеется.
— От Фаршедвардика? Что ж ты сразу не сказал, уважаемый! Подымайся, подымайся, тут ступеньки хлипкие, но тебя выдержат…
Вздохнув с облегчением, Карен уж было собрался проверить прочность ступенек, но ему помешала коза, решившая, что брезент его сумки намного вкуснее ржавой жести.
— Забери свою козу! — еле сдерживаясь, бросил Карен бородачу.
— Это не моя коза, — не открывая глаз, ответил тот. — Это ее коза.
И указал на балкон.
В конце тупика Ош-Дастан, невидимая из-за цветущего шиповника, стояла худая девочка лет двенадцати. Стояла, зябко кутаясь в тяжелую шаль с бахромой, смотрела, как незнакомый мужчина поднимается по скрипучей лестнице.
Смуглое лицо девочки не выражало ничего.
Совсем ничего.
Лежит человек, сну доверясь, лучом, перерубленным дверью.
А вена похожа отчасти на чей-то неначатый путь.
И тихо в районе запястья, как цель, пробивается пульс.
…Избитая до крови степь грохотала, качаясь и подпрыгивая под копытами коня, впереди стремительно росло и надвигалось облако пыли, в глубине его солнечными вспышками то и дело сверкала сталь, темные силуэты всадников сшибались с оглушительным лязгом, криками и ржанием, кто-то кулем тряпья валился под копыта, кто-то вырывался из пыльного пекла, чтобы тут же нырнуть обратно: рубить, колоть, резать — убивать или быть убитым.
Но думать об этом уже было некогда, потому что стена бурой пыли скачком придвинулась вплотную, и в полированном лезвии тяжкого эспадона-двуручника (старая лоулезская ковка, прадедовский меч!) на миг отразилось перекошенное яростью лицо — его лицо с развевающейся гривой льняных волос. Высверк стали со свистом рассек воздух, и еще раз — слева, справа, кособоко валится наземь разрубленный до седла кочевник в мохнатом малахае-треухе, так и не успевший достать кривой саблей обманчиво неповоротливого гиганта, беловолосого гуля-людоеда. Становится тесно, он едва успевает рубить фигуры в удушливой пелене — рубить коротко, почти без замаха, ворочаясь в седле поднятым медведем-шатуном, снося подставленную под удар саблю вместе с частью плеча, отсекая бестолково топорщившиеся железом руки. Кажется, он что-то кричал, когда очередной клинок, устремившийся к нему, легко переломился в выгнутом бараньими рогами захватнике эспадона; получив наконец пространство для настоящего размаха, он очертил вокруг себя плоский круг, подбросив к небу выпучившую глаза голову в мохнатой шапке, чужую зазевавшуюся голову, кусок мертвой плоти, — и на миг запнулся, увидев совсем рядом знакомого воина в сияющем даже под пылью доспехе, в прорезном шлеме, в латных рукавицах (в правой — он знал это! — не было руки, но именно в деснице воин сжимал прямой меч-цзянь по прозвищу Единорог).