И сейчас: я жду, зажат в раздвоенном кизиле, словно в пыточной рогульке для публичных казней, — было и такое, один из обрывков испещрен страшными письменами… Они казнили нас вместе, на площадях, и последний стон существа из плоти и крови сливался с дребезжащим скрежетом одного из подобных мне. Было! — но не сейчас. Я жду, а она, Та, что слушается Братьев, стоит рядом со своими соплеменниками и молчит. О, она носила меня на руках, и, хотя никогда в жизни женщины, не говоря о детях, не служили моей семье, семье двуручных эспадонов Лоулеза, — я, словно новорожденный, млел от прикосновения ее рук, не равнодушных и холодных пальцев тюремщиков, а настоящих теплых рук, способных закружить меня в танце…
Нет.
Не способных.
Братьям хорошо, они маленькие… И все равно — спасибо.
Кизиловая кора подбрасывает еще один клочок памяти: недавний, совсем недавний, и от свежести этого воспоминания меня обдает ледяным ветром, словно пылающий горн матери-кузницы Нюринги остыл давным-давно.
Он хотел убить ее, ублюдок, сын ублюдка!.. Он протянул к ее голове металлическую тварь, ядовитую гадину, и только Небесным Молотам известно, почему тварь отказалась жалить.
Дважды.
Первыми опасность почувствовали Братья. Он двигался быстро, как подобает опытному бойцу, но Братья все равно заметили бы его раньше, если бы не провожали меня в последний путь по старому обряду. Ритуальное самоубийство с помощью ближайших друзей требует полного сосредоточения, молчание в тысячу раз значительнее слов — и перейти от порога смерти, где мы уже стояли все вместе, обратно к жизни, куда они должны были вернуться без меня, а пришлось возвращаться всем… К счастью, они не опоздали; а я — я ловил на клинок лунный свет, сверкая от ненависти и бессилия, сдиравших с меня ржавчину веков.
О, как бы повернулся я, окажись на месте Братьев, и окажись вдобавок на месте Той, что слушается Их, кто-нибудь из моих прежних спутников, я повернулся бы, насмешливо присвистнув, надвое, по черте кожаного пояса на талии мерзавца, и пока еще он стоит, не зная, что из одного живого стал двумя мертвыми, — наискось, от плеча до паха, одним яростным высверком, молнией, которую не способны запятнать брызги крови, слетающие с лезвия!
Мечты, мечты… утешение сумасшедшего старика.
Ядовитую гадину, отказавшуюся жалить, с омерзением швырнули к крыльцу, и я машинально косился в ее сторону. Таких не было в мое время, даже похожих не было, тогда они выглядели громоздкими и неуклюжими, мы смеялись над ними, похожими на муравьев или древесных палочников — не внешним видом, нет, насекомость Плюющихся крылась скорее в их способе мышления: рой, улей, однозначное распределение ролей, ядовитость, отсутствие даже намека на возможность Беседы… Мы смеялись, забыв, что хорошо смеются оставшиеся.
Остались они. Плюющиеся.
Такие, как тот (та?.. то?!), у крыльца.
Впрочем, Братья успели вовремя. Мерзавец, норовивший убить исподтишка, оказался на редкость понятливым: он стоял, демонстрируя крайнее миролюбие — последнее, что ему оставалось, потому что любой бросок в сторону Той, что слушается Братьев, стал бы последним в его дрянной жизни, которую и жизнью-то назвать совестно. Потом он напоролся на жало собственной твари, выброшенной хозяином и безропотно подчинившейся хозяину новому, а я не стал задумываться: почему тварь отказалась кусать в первом случае и согласилась во втором?
Какая разница?
На то она и тварь…
Ночь.
Безумная ночь… Моя сестра.
Та, что слушается Братьев, молчит; молчат остальные, лишь изредка обмениваясь короткими, совершенно непонятными для меня репликами. Я приглядываюсь к ним, к Придаткам, которые сами себя называют людьми (помню!.. помню…) я лениво размышляю о том, кто бы из них мог составить мне компанию, если бы я… Пожалуй, вон тот гигант с круглым, как луна, лицом. Тяжеловат, но мощен; год работы — и я бы вытянул из него необходимую скорость, а силы ему и так не занимать. Второй кандидат — вон, между гигантом и калекой в кресле, — тоже подошел бы, но там пришлось бы снимать излишнюю порывистость: ишь, гарцует, словно норовистый рысак, с ноги на ногу, с ноги на ногу, а я — тяжелый, со мной гарцевать не с руки, со мной течь надо, плавно, лишь изредка взрываясь на перекатах фонтаном стальных брызг…
Опомнись!
О чем ты думаешь, старик?!
О чем?.. Об ударе, одном-единственном, который сломает меня пополам, прежде дав снова ощутить себя живым.
Вот о чем.
Второй, рысак, подходит к кизилу и усаживается прямо на землю. Я торчу у него над плечом, острием едва не касаясь уха, — молодец, не боится дернуться и напороться, видать, нечасто дергается, хоть и горяч! Разложив на траве промасленную тряпочку, рысак лезет за пазуху и достает… точно такую же ядовитую гадину, какая отказалась жалить Ту, что слушается Братьев, взамен бросив на гравий собственного владельца.
Я еле сдерживаюсь, чтоб не вздрогнуть: слишком уж близко стриженый затылок.
Рысак кладет гадину на тряпочку и долго смотрит на нее. Потом вновь поднимает и начинает разбирать на части. Быстро и умело. Явно не в первый и не в сто первый раз.
Я наблюдаю.
Мне кажется, что еще миг — и я пойму, чем же мы отличаемся друг от друга. Должно быть главное отличие, не может не быть! Растет на тряпочке горка маслянисто поблескивающих сегментов и чешуек, из желудка высыпается пригоршня одинаковых маленьких жал… твари больше нет. Есть железо, бессмысленное и бесполезное.
Может, суть кроется в том, что у Плюющихся есть тело и нет души?
Я думаю.
Это трудно и болезненно — за века богадельни я отвык думать.